Афон

Полный текст книги Ле Корбюзье «Путешествие на Восток» (Le Voyage d'Orient, Le Corbusier, 1966). Публикуется по изданию Стройиздат, 1991. Перевод с французского Михаила Предтеченского.


Тревожный эклектизм ежедневно склоняет нас к старческой терпимости, и мы с неуважением относимся к нынешнему времени. Какая старообразная дребедень составляет большую часть нашей умственной деятельности! А реальная практическая деятельность ослабевает, поворачивая свое лицо назад, и каменеет, как жена Лота, слишком много смотревшая назад. Однако и меня иногда охватывает смертельный стыд и презрение к самому себе — авиаторы бьются насмерть, пытаясь летать, как птицы, а фантастические пароходы, плоды целого века труда инженеров, пропадают в море, становясь жертвой стремления выиграть несколько лишних часов в гонке через океан; горы, изрытые туннелями, перестают быть препятствиями, и так далее.
 
В конце нудного концерта из произведений Баха и Генделя вдруг дается «Финал для органа» Франка! Крики, одышка, хлопки, гигантский марш, опрокинутое препятствие и яркий бьющий свет, в воплях и потугах героев! Все покорены, все рождается заново, все приподнимаются, и чело каждого из нас может быть осенено печатью гордости. О Афон, слишком обреченный на смерть волей к уничтожению! И столь пропитанный какой-то навязчивой поэзией. Да, туда надо ехать, имея силу в кулаках, а не для засыпания в медленном наркозе так называемой молитвы, и предаться главному призванию трапписта — тишине, сугубо внутренней, почти нечеловеческой борьбе с тем, чтобы с античной улыбкой надвинуть на себя могильную плиту!
 
* Трапписты — члены католического монашеского ордена (ответвление от ордена цистерцианцев, или бернардинцев), предписывающего физический труд и аскетический образ жизни (прим, перев.).
 
В тот вечер, когда мы высадились в маленьком порту Дафни, мне показалось, что я очутился на каком-то древнем острове, где каждая развалина возвышается, как воспоминание вместе с поэзией, насквозь пропитанной культом минувшего. Время было отнюдь не буколическое, но полное тишины и успокоения, и даже скорее священное. Три дня морского путешествия устанавливают в душе изменчивый душевный покой, когда взлетают мечты, перемешанные с самыми неистовыми действиями, рожденными разумом на будущее, — мечты, нет, — скорее надежды. Разнообразные и самые крайние, мужественные и томные. После морского перевода под мусульманским небом, непрерывные действия и реакции на этом плоском уютном клочке земли, даже не усложненном для нас трапезами с общего стола, которых мы избегаем. Расположившись на носу пароходика, мы живем, как цыгане, и нас так же жарит полуденное солнце и мы так же неохотно продираем глаза на изумрудно-зеленом рассвете. А в вечерние часы, сидя на свернутых в бухты канатах или на якоре, мы наблюдаем несравненное богатство заката и оживляющегося неба, где уходящее солнце ярко освещает свои трофеи, и ощущаем свои мышцы, взбиваемые возрождающейся кровью. Потом ночные часы, когда, притворяясь спящим, я лежал с открытыми глазами, непрерывно глядя на звезды, и чутким ухом улавливал, как замирают все признаки жизни и воцаряется тишина. Тогда я пережил свои самые счастливые минуты, и уже на протяжении трех лет во мне сидят эти властные воспоминания.
 
Мне кажется, что горизонтальность всегда одинакового горизонта и внушительное однообразие воспринимаемых материалов формируют у каждого человека наиболее человечно ощущаемую меру абсолюта. И вот в лучезарный послеполуденный час показалась пирамида Афона! Словно какой-то торжественный профиль, она вырисовывается и в течение нескольких часов быстро увеличивается, доминируя своей двухкилометровой высотой надо всем, что есть вокруг.
 
Горемыки-паломники, еще больше, чем мы, придавленные нарастающим величием картины, сохраняют в своей толпе радостное или тревожное молчание, которое в момент остановки винтов придает поступающим с мостика коротким командам дополнительную торжественность причаливания. Лязгают цепи, плюхаются в воду якоря, и судно замирает...
 
Навязчивая идея символа является во мне обычным выражением языка, ограниченного значением нескольких слов. Причиной тому моя профессия: строй блоков, каркасов, объемов, массивов и пустот выработал у меня, может быть, слишком  общее  понимание  вертикали  и  горизонтали  в смысле длины, глубины и высоты. И желание рассматривать эти элементы и сами эти слова как хранители бесконечных значений, которые бесполезно разбавлять, ибо само, по себе слово в своем абсолютном и прочном единстве полностью их выражает. Идя дальше, я постиг цвет, уложенный слоями в желтом, красном, голубом, зеленом или фиолетовом восприятии и делающий  маловажными детали  сочетаний, точно такие же, как детали постепенного перехода линий от вертикали к горизонтали, за исключением лишь биссектрисы. Пусть теперь ритм приводит в порядок эти великие средства выражения! Пусть чахнет моя переполненная подробностями  культура, которую вдалбливал в меня учитель. Изучение Парфенона, его камней, деталей и архитравов удовлетворит мои желания, как море в себе, и ничего больше;  как Альпы в себе, символ высоты, бездны и хаоса, или собор будут вполне достаточным зрелищем, чтобы завладеть моими силами. Так вот, такое здание   своими   многочисленными   внутренними стенами вызовет досаду столкнуться со щебнем, и, восхищаясь Клодом Моне, я прихожу от него в бешенство и буду приветствовать Матисса. Весь Восток показался мне сотканным из символов. Я вспоминаю желтое видение неба даже тогда, когда ему очень  часто  случалось быть  голубым;  эта бурая земля и единственное воспоминание о каменных храмах и о саманных или деревянных домиках, где живут люди. Тот же самый склад ума заставил бы меня считать глупыми поиски сосуда, отличного от того, чья форма тысячелетиями формировалась на всех широтах. И я любил бы геометрические отношения, квадрат, круг и простые, характерные пропорции.
 
Управлять этими простыми и вечными силами — не в этом ли для меня труд всей жизни и даже уверенность в недостижимости пропорций, единства и ясности, достойных даже самой маленькой провинциальной лачуги, построенной по бесценным законам вековых традиций! 
 
На следующий вечер после нашего прибытия в Дафни я вполне ощутил во время неторопливого подъема наших мулов по склону громадной горы связь моря и вершины, с которой море открылось снова, еще более бесконечное. Это был заговор первичных элементов — моря, горы и ее символа, приданного Пресвятой Девой Марией, — и опьяняющие объятия влажного вечера, сладострастно благоухающего на этом побережье теплыми ароматами стольких новых деревьев, стольких всегда символичных пород — шелковицы, оливы,  смоковницы, винограда, различных колючих кустарников,   невозмутимого остролиста и, наконец, кипарисов, которые мы с удивлением встретили так высоко в горах; после захода  солнца они, как двадцать печальных часовых, стерегли раскинувшийся внизу монастырь Ксиропотам. Мой мул двигался медленно, я сильно опаздывал; спускалась ночь. А мы карабкались по крутым неровным склонам в едином порыве восхождения! На склоне показалась стена из сухой кладки, которая неожиданно приобрела крепостные очертания. От ее основания тянулись вверх кипарисы, доминируя над ее серым массивом. Посмотрите на это  непередаваемое небо! И вот, на самом гребне стены первое явление монаха — молодой поп со смуглым лицом, обрамленным благородной черной бородой, приветствовал меня низким поклоном, приложив руки к груди. Мул рысью побежал к журчавшему в крепости  фонтанчику и долго пил. Рывком, с присущей всем этим животным здоровой силой, он вынес меня на выложенную плитами дорогу, с которой я совсем близко увидел первое монастырское здание.
 
Сколько мы видели их за последующие восемнадцать дней! Но эта картина остается самой умилительной, самой благодушной. Здесь был портик древней крепости, а в верхней части гладкой стены  размещались кельи,  окруженные галереями, с которых открывался чудесный вид на море.
 
Я проехал еще дальше и, остановив и повернув мула, увидел монастырь сверху. Я заметил прелестные свинцовые купола, чем-то напомнившие о Стамбуле. Широкая горизонтальная плоскость, завершавшая прямоугольник монастырских построек, привела мой взгляд вдаль, на погасшее море. Кипарисы были совсем черные, монастырь — нежно-серый, оливы — зеленовато-серебристые, а небо — резко-зеленое с фиолетовыми вторжениями с моря и белыми звездами над головой, которые вышли на сцену в этих изменчивых декорациях, где постепенно угасла освещенная рампа и вся последующая картина разворачивалась в черных и золотистых тонах. И только копыта наших мулов цокали по песчаниковым плитам заснувшего Карье... Мы спустились по тем же самым склонам, и показались домики, разбросанные среди виноградников. В подвешенных здесь и там фонарях горели керосиновые лампы. Спокойная тишина создавала впечатление, что мы действительно прибыли на «обетованную» землю. В конце улицы из открытой двери на дорогу падал свет, освещая стену, через которую свисали виноградные гроздья.
 
Это был постоялый двор, большая зала которого была сухо украшена нелепыми плакатами, которые в наше время придают интернациональный характер всем кафе. С другой стороны зала выходила в просторную деревянную галерею — настоящую свайную конструкцию, которая в тот вечер показалась нам довольно высокой. Ветви виноградной лозы, увивающие старинную беседку, точно такую же, как на картине Беноццо Гоццоли* в Пизе, и такую же крашеную беседку касы, освещенную снизу подвесными лампочками, колыхались в ночном пространстве, смещая все ощущения валёров и давая нашему наслаждению новое, совершенно царское впечатление, полностью связанное с роскошно расположенными изобретениями... холм спускался к морю, и с высокой подвесной террасы, для выхода на которую нужно было пройти через просторную залу, виднелось море, обрамленное энергичной архитектурой деревянной беседки, увитой виноградной лозой с тяжело свисающими синими и золотистыми гроздьями...
 
В естественных нишах, увитых вьюнком, были установлены столы, а другие, опиравшиеся непосредственно на парапет, если и оставляли своих гостей без вакхических рощ, где нашел бы себе удовольствие Силен*, открывали, по крайней мере в глазах Бахуса и молодых людей из его свиты, более благородное пространство, заполненное небом и морем, по которому редко проплывали рыбацкие баркасы, и пересеченным рельефом, обширным, как буря, где обильный урожай обещали виноградники, шелковица, смоковница и фиговые деревья. Ночь, благоприятствовала взволнованному и в то же время вялому созерцанию, размягчаемому влажным, пропитанным морской солью и медово-фруктовым ароматом воздухом; под сенью увитых виноградной лозой решеток она благоприятствовала многообещающим поцелуям, винному и любовному опьянению.
 
*Беноццо Гоццоли (1420 — 1497) — флорентийский художник (прим, перев.).
 
*Силен — в древнегреческой мифологии воспитатель и спутник Диониса; веселый, добродушный, постоянно пьяный лысый старик с мехом вина.
 
*Гинекей — в поздней Римской империи и Византии мастерская, где работали женщины и рабы-мужчины (прим, перев.).
 
Странно, что здесь не было более капитальной архитектуры, что несколько мраморных балясин и дворцовая стена позади нас были лишь штукатуркой под мрамор, модулированной причудами архитектурной фантазии, демонстрирующей мнимую глубину внутренних двориков, и что эта лестница не ведет в какой-нибудь Гинекей. Хотя в этот вечер мое сердце с радостью нашло бы утеху на каких-нибудь Гесперидах или Кифере, которые изобразил бы для нас Ватто*. Слишком сильная духота этой ночи, когда мы столь внезапно переселились в ночь, вызвавшую напоминания о таких местах, дрожит более близкой истомой, и мое душевное одиночество рисует в этом красновато-коричневом ощущении черное одеяние и отдельную фигуру мрачного маркиза, отделившегося от группы, отвернувшегося и полностью отдавшегося созерцанию моря... Нет, здесь в Карье единственный и очень простенький постоялый двор, где за тысячу лет не останавливались ни маркизы, ни гетеры, ни даже значительно менее знатные гости. Ибо эта земля даже в часы самого вакхического солнца или самых элегических ночей предназначена лишь для бедных и обездоленных, лишь для благородных душ траппистов, лишь для преступников, скрывающихся от справедливой кары, лишь для избегающих труда лентяев, лишь для восторженных одиноких мечтателей!
 
* Антуан Батто (1684 — 721) — французский художник; получил звание академика за картину «Паломничество на остров Киферу». Кифера — остров в Эгейском море, где находился храм Афродиты; Геспериды — сказочные острова в Атлантике (предположительно Канарские) (прим.перев.).
 
Виноградники, фиговые и тутовые деревья, оливы и тополя обрамляют часовенки, выстроенные в запуганном византийском стиле, сухая кладка, свинцовые купола, совсем маленькие крепостные стены, подъемный мост, — все это на следующий день мы увидели с верхней галереи, куда привела нас лестница. Все это, — малое и большое, веселое и трагическое, приветливое и строгое, открытое и лицемерное, — в изобилии раскинулось на горах, на скалах, на взморье под жгуче-белым солнцем и ясным небом в лучезарной шири переливающихся муаром полей и безбрежного моря.
 
Противные, распутные и, возможно, прокаженные калеки-попы, сидящие на обочинах улочек Карье, настоятельно просят милостыню. Они вызывают презрение, и кто знает, что — распутство или лень — довело их до такого положения. А может быть, постоянно преследующие их неудачи и несчастья привели их на Святую гору, как в спасительную гавань, и здесь они тоже столкнулись с жестоким эгоизмом и безразличием к своим бедам. Неужели им отказано и в винограде, и в фигах, и в тутовых ягодах, и даже в ржаном хлебе, если они не могут этого купить? Песчаниковые плиты на улицах Карье — всего-то четыре или пять улочек, не более, — глухи к их бедам, но зато какое ложе для их утомленных тел!
 
Храм Пресвятой Девы Марии расположен на большой горе, которая целиком посвящена ее восславлению. У храма свой монастырь, лежащий у подножья горы, на песчаном берегу. Монастырь представляет собой внушительный четырехугольник, в стенах которого имеются ворота с подъемным мостом. Стены окружены рвами, они голые почти на всю высоту, до третьего или четвертого этажа, где выступают галереи или открываются лоджии. В середине большого двора расположена митрополичья церковь, византийская по рождению, по формам и по увековеченным в ней принципам. Сегодня византийскими остаются лишь дух этого монастыря да разве что самый маленький его камешек. Многие другие монастыри, — мне кажется, их не менее восемнадцати, располагаются на неприступных склонах, словно орлиные гнезда. Есть монастыри и у моря. И всюду возникает впечатление другой эпохи, а из-за наличия скопища монахов — и ощущение удивительного анахронизма.
 
Из Карье мы спустились на берег моря к монастырю, расположенному у подножия гигантской пирамиды Афона, двухкилометровой горы с мраморной вершиной, чтобы присутствовать на престольном празднике девы Марии. Когда солнце коснется склона горы, ворота Иверского монастыря закроются за паломниками, собравшимися, со всего полуострова, чтобы предаться литургическим песнопениям или чтобы поесть, поесть, поесть. Дело в том, что во время этого ежегодного праздника огромная каменная трапезная с древним идолом, стоящим в обязательной белой апсиде, всю ночь открыта для бедняков, нищих и прочих обездоленных. А в соборе с мрачными стенами, расписанными бесконечными фресками, всю ночь до утра будут петь необычные, берущие за душу молитвы...
 
Радость, праздник, солнце и вся панорама, заполненная виноградниками, смоковницами и тополями; вся ширь послеполуденного моря словно дает какое-то бледное преломление на этом холмистом ландшафте. Мы спускаемся к морю. Огороженный участок; молодые иноки в широких голубых плащах братьев-тружеников сидят у калитки виноградника. Здесь неподалеку их скит, курган из насухо сложенного камня, прибежище для двух душ. «Привет!» — кричат им с веселостью, соответствующей праздничному дню. Один из них проворно вскакивает, бежит в виноградник и возвращается с полными руками гроздьев. Оба инока улыбаются и кланяются, скрестив руки на груди. «Привет, друзья, спасибо, спасибо!» Пройдут многие месяцы, пока они снова увидят заезжих иностранцев. В веселом настроении мы уходим к морю.
 
Этот монастырь расположен высоко в горах и далеко от моря. Из наших белых комнат открывается безграничный горизонтальный вид, ибо на этой широте и в это время года мы ни разу не видели горизонта; теплые испарения словно соединяют море с небом, и только муаровые переливы позволяют беспокойному взгляду ощутить наличие водной глади. Из наших окон открывается головокружительный вид вниз; мы находимся на самом верхнем этаже монастырского здания, поставленного на вершине отвесной скалы. Церковь с папертью, вымощенной серыми плитам, имеет ровный красный цвет бычьей крови от самого основания и до свинцовых куполов приятного серого цвета.
 
Мы входим в трапезную, куда привел нас мирянин-распорядитель этих тружеников-монахов; одетые в черное и заросшие, они толпятся вдоль двух длинных столов, которые у освященной позолоченной иконой аспиды соединяются поперечным столом, предназначенным для настоятелей. Мы занимаем свободное место, которое берегут для какого-то ожидаемого гостя. Паломник из Иерусалима, немного говорящий по-французски, чья странно красивая внешность, сдержанность и одновременно пылкая горячность буквально заинтриговали нас, сегодня нас абсолютно не узнает. Когда распорядитель, как я понял, благословил трапезу, все рассаживаются. На свежестроганых досках лежат сильные мозолистые руки братьев, разбухшие от тяжелого сельского труда и столь соответствующие своей солидностью глазурованным мискам и блюдцам, характерным для любой сельской местности и содержащим в себе землю. В трех мисках перед каждым гостем лежат свежие помидоры, вареная фасоль, рыба и пожалуй, все. Кроме того, кувшин вина, оловянный стакан и круглая ржаная буханка хлеба насущного. У аспиды настоятели тоже отщипывают хлеб, едят ту же пищу из мисок и пьют вино из зеленоватых кувшинов на таких же свежестроганых досках, и ничего больше. Веселое оживление, загорелые лица, обращенные к нам улыбки и частые... попытки завязать разговор, остающиеся безрезультатными! Быстро покончив со скромной трапезой, все встают; мимо нас проходят братья, что-то говорят нам, а некоторые хватают нас за руки и целуют их.
 
Это монастырь монахов-тружеников в Каракале! Их скромное гостеприимство остается нам как благословение! Добрые люди в Каракале! Одновременно вспоминается и моя чисто выбеленная комната, где я ночевал на широкой тахте, завернувшись в прекрасный разноцветный ковер с боснийским или валашским орнаментом. Из высокого окошка в толстенной стене я трижды видел, как на этих бескрайних просторах занимается день, а растущие у подножия стен оливы кажутся сверху низкорослыми лишайниками.
 
Убийственная неспособность глубоко описать пером впечатления об этой земле, об отвесных скалах и о морских просторах заставляет страдать до глубины души, не открывая им двери дня! Веселые мулы со своими сволочными манерами и гнусными повадками, взбрыкивая задами, иногда сбрасывают вас на крутые песчаные склоны, омываемые накатывающимися волнами. Нещадно палящее белое солнце нарушает чувство цвета. Один или два одетых в черное отшельника со всклокоченными волосами, с доброй простоватой улыбкой, скрестив руки на груди, отвешивают поклон с порога своей лачуги—скита, сложенного насухо из камня, которые можно встретить здесь довольно редко. Монастырь Продромоса, то есть Святого Иоанна Предтечи, скрылся из вида, когда мы, болтаясь, в седлах мулов, продолжали свой путь над высоким берегом среди терпких зарослей бесплодных скрюченных деревьев; неподвижно застывший, он напоминает плотницкий уровень — ты следуешь за ним по горизонтальной линии несуществующего горизонта, ибо сегодня еще не ощущается ни густота, ни пределы моря... Парусная лодка, словно крепкая ореховая скорлупа, качается на волнах недалеко от берега; снасти, парус, три рыбака, и справа опора на землю Афона, пирамидально возвышающегося со своей мраморной вершиной. Массивные стены с бойницами, нелюдимая цитадель, обитель служителей мадонны! Помилуйте, людей, ревниво скрывавших свою набожную медлительность, сокровища, привезенные сюда в качестве богоугодного дара служителями митрополии приходящей в упадок православной Греции или из диковинной Сербии, приверженной культу равностороннего креста. Бухточка с усыпанным валунами берегом; опоясанное камнями шелковичное дерево бросает на песок перезревшие и лопающиеся при падении плоды. Паперть достигает двора, где стоит перестроенная, покрытая кровельным железом православная церковь с холодными коридорами и большими пустынными залами для гостей; в ожидании церковного иерарха стол уставлен блюдами — болезнь, желудочные боли, прострация, иверция; книжный шкаф, видный между двумя сокращениями кишечника... веселые мулы, скачущие галопом и поднимающие уши, любопытные и объевшиеся овсом.
 
«Флот Ксеркса* погиб у основания этой громадной скалы», где мы с дрожью измеряли сверху чудовищную глубину темной морской бездны. Спешите же сюда, дерзкие искатели сокровищ! И весь флот Ксеркса томится от ожидания где-нибудь на глубине двух километров. Красные вертикальные скалы. Трава, затоптанная нашими мулами, резко разрезается у их вертикального склона, огромного как гигантская флейта из дельфиньего мира. Это пахнет катастрофой, напоминает о ней; я не могу вообразить, даже под сегодняшним таким ярким небом, какую-нибудь дерзкую лодчонку, убаюкиваемую голубой зыбью у этого глубокого волнореза, — ей было бы страшно.
 
* Ксеркс — персидский царь (486 — 465 до н.э.); его флот был разбит Фемистоклом в битве при о. Саламине (480 г. до н.э) (прим, перев.).
 
Боже мой! Вы видите бурю и ее безумный натиск, ее яростное бушевание, ее оглушающий грохот — ух! ух! И вот он, флот Ксеркса, когда все якоря опущены в исступленных попытках зацепиться за дно, несомый разбушевавшейся стихией прямо на скалы; треск дерева, обливающие кровью воинственные персы, неминуемо погружающиеся в бушующую стихию — и, наконец, с закрытыми глазами и широко открытыми ртами выбрасываемые волнами на прибрежный песок, словно нежданные пришельцы в эти всегда считавшиеся безмятежными края. А сверху небо, низвергающее потоки воды, неописуемо яростное, словно горячечное, море, его невообразимые удары в громадной красноватый волнорез, над которым тащат нас семенящие рысцой мулы, готовя какую-нибудь очередную проделку.
 
Когда мы слезаем во дворе большого скита, нас ожидают саламандры — это сбегаются монахи. «Француски», — показываем мы на себя. «Ах, француски», — скрещенные на груди руки, выражение услужливости и радости на лицах. Это совсем новые иноки, прибывшие из русских степей, а Франция ведь союзная им страна. «Француски, ах, француски!». На столе появляются спелые помидоры и большое количество вина. Пили распространенную здесь мастику, и потому убрались мы от них изрядно под градусом. Спускается вечер, на небе выступают звезды, и всю ширь окна занимает спокойное ласковое море. Еще бутылочка вина. И так каждый вечер нашего пребывания на Афоне, от доброго вина и жары в голове все перемешивается, и кажется, что все вокруг улыбается нам. Недомогание откладывается... до ночи! Это уже не в первый раз, как тревожное мелькание темных цветков аж до... Ах, Афон открывает ворота своих монастырей! Ах, Афон дрожит своими скитами со всеми трудягами-монахами, и от этого доброго гостеприимства так хорошо становится на душе! Сегодня вечером афонское вино веселит мою память!
 
Грустный вечер дня, посвященного горьким непростительным маленьким открытиям, демонстрирующим печальные результаты жизни в среде маленького города, склоняет меня к сладкому смутному воспоминанию о меланхолических сомнениях и лучезарной тревоге. И вот целый час, с широко и радостно открытым ртом, я едва не осознал, как далекий плач невысказанного одиночества и, между нами, уже расставшимися друг с другом, едва не высказал желания к порыву — исходящему, видимо, только из меня — к простой, но горячей ласке и радости, которых иногда требуют мой возраст и мое одиночество, когда молния, улыбка, солнце, какая-нибудь невыразимая музыка или дуновение ветерка настраивают тело и сердце к вполне дружескому проявлению
Мастика — анисовая водка, популярная на Балканах (прим, перев.).
 
более эффективной симпатии... Проведенные на Востоке дни с их солнечной ясностью вечерних часов и теплым чревом белого неба оставили мне радость, перемешанную с сожалениями. Раздается призыв в потаенных глубинах усталого тела, и тревожные признаки этого пейзажа, как воспоминания, сдавливали грудь и переворачивали рассудок. К счастью, какой-то слепящий свет отдалял кошмарные мухи. На действительно остроконечной вершине Афона вокруг чувствовалась неуловимая отчужденность. И если, возвращаясь назад, направить взгляд в глубь ватных световых створок, образуемых выступающими из моря горными отрогами, возникала совершенно незнакомая картина очертаний земли, резко выделяющейся на фоне эфира. Потому что море, подрагивающее слабым белым светом, ускользает от внимательного взгляда, и эта его неподвластность создает странную пустоту, которую замечаешь в некоем сознательном кошмаре, когда, избрав для себя меру, отваживаешься вообразить себе наш мир, вращающийся в эфире, и наметить его путь в бескрайних просторах вселенной. Точно так же и с вершины Афона, его след в раскинувшемся вокруг море, за исключением лишь западного перешейка, воспринимался как след тела, упавшего в какую-то светлую безграничность. А в действительности мы стоим на пороге маленькой, построенной по обету часовенки, но я при этом не ощущаю никаких эмоций. И все-таки, расположенная в кульминационной точке земли Девы Марии, она должна быть для некоторых добирающихся сюда паломников чем-то вроде просфиры при причастии. Мне слышится, что тот, кто, проведя столько дней в море и в походах от скитов к монастырям и от монастырей к скитам, чтобы добраться до этого самого близкого к вершине скита святого Георгия, в течение нескольких часов взбиравшийся на муле в сопровождении проводника по диким необитаемым склонам до приюта у подножия мраморных каменоломен, привязавший мула к колодцу под присмотром молчаливого проводника, затем в одиночку последним броском достигший самой мраморной вершины и охваченный чувством бесконечности, находит свою Деву Марию и должен разрыдаться и провалиться в созерцание. Я же измеряю значение этого непринужденного аппарата маленьким глинобитным алтарем, простой лубочной иконой и крохотной лампадкой, которую см паломник заправляет из стоящей тут же бутылочки, если, например, в часовне давно не было богослужений.
 
И действительно, по дороге в Иерусалим, так далеко в море и так высоко в небе, достигаешь храма — такого же последнего, как заключительные аккорды современной симфонии. И католическая религия, эта теплица мистицизма, передает это верой в блаженство.
 
Мне же, подталкиваемому к действию повелительным голосом зодчего, мечтающего сплавить в прочных ритмах железо и бетон, приятно знать, что где-то на этой горе была поставлена бронзовая статуя Зевса. Проворные триремы (триремы (у греков — триеры) — военные суда с тремя ярусами весел у древних римлян (прим, перев.) качались на волнах, рабы налегали на весла, а лоцманы и купцы, воины и завоеватели с чувством непоколебимой гордости глядели на возникающую вдали пирамиду Афона, увенчанную сидящим божеством, в то время как поток проклятий, несущихся из уст согнувшихся на веслах рабов, еще больше подчеркивал невозмутимое величие сияющего моря, где игривые сверкающие дельфины, казалось, плели незримую сеть, соединяющую разгулявшиеся волны с сине-зеленой пучиной.
 
Среди этого прочного видения давно минувших времен и невозмутимого скрытого мусульманского влияния меня поражает эта ортодоксальная монашеская жизнь и этот исчерпанный до конца византизм. От скитов святого Георгия и святой Анны мы спускаемся вниз сначала по мраморному, а затем бурому известняковому склону на берег, к холодному монастырю Святого Павла, расположенному неподалеку от... каменистой бухточки, где с единственного тутового дерева опадают перезревшие плоды. Как мне хотелось бы уехать с острова! По ближайший пароходик заплывет в эти праздные воды лишь через восемь дней.
 
Как-то солнечным утром мы поднялись на сфинксоподобную гору, спустились к Руссику, и мулы повели нас по крутым тропам среди виноградников. Слева у дороги требовательно возвышался платан; единственный здесь, он сразу напомнил персидскую миниатюру. Ибо его гладкий ствол своим серым цветом напоминает мрамор, омываемый бесконечными дождями, его крупные ветви раскинулись, как лучи, а маленькие свесились вниз, словно падающие капли воды; его негустая листва кажется разбросанной, как на той миниатюре: один листик, рядом отдельно другой, — и кажется, что это дерево представляет собой огромную руку, все пальцы которой унизаны драгоценными изумрудами. Кажется, что это одинокое дерево вплоть до корней, разветвившихся до морского дна, дрожит от далекого, неясного поэтичного звука, наполненного сказочной хрупкостью какого-то другого Востока, в таком же золотистом, как и сверкающие волны, воздухе, на этой розовой, словно искусно подкрашенные кораллы, земле среди голубых виноградников, и через его хрупкую листву просвечивает небо, еще более теплое и нежное, чем в сказке...
 
При взгляде извне только паперти воспринимаются в нечеловеческом масштабе, а заслоняющая небо эскалада выступов фасада и примыкающие к нему контрфорсы, поверхности триумфальных арок и купол при близком рассмотрении представляют собой ошеломляющий агломерат. По, как только пройдешь портик, мрачный нартекс сразу вызывал воспоминание об эпохе великих зодчих, причем даже не своим мрамором и сверканием мозаики, а простым и мощным величием свода над саркофагом. А центральные ворота сразу открыли нам в этом полумраке все блестящее великолепие огромного нефа. Громадное перекрытое пространство, вздувшееся над высокими арками, поддерживающими четырехпарусный свод над горизонтальным рядом бесконечных окон, увенчивающих это торжественное лоно. Два момента: поверхность нефа, образующая внушительный форум, а затем и широкий полый купол, кричащие о чуде, о шедевре — о человеческом шедевре. Это Исидор из Милета и Анфимий из Тралл* еще в 500-х годах воплотили свои идеи, в то время почти беспримерные, в создании новых конструктивных систем.
 
Исидор из Милета и Анфимий из Тралл — византийские архитекторы, построившие храм Софии в Константинополе (532 — 537 гг.) (прим, перев.).
 
После такого поистине царского гимна мир Востока замолчал на многие столетия; и византийская душа, увековеченная до наших дней странным феноменом мадрепоровой живучести, окостенела в алтарных формах часовен и соборов — своего рода уменьшительных формах церквей, которые в каждой афонской обители окружены прямоугольником монастырских зданий. Святая София в Константинополе расположена на вершине Сераля между мраморным морем и Золотым Рогом, и точно так же на полуострове Халкидики — пирамида Афона: гора.
 
Монашеская душа Афона, иноки, братья-настоятели вообразили себе призрак крипты и оправили болезненное золото своих созерцаний в строгие полутемные рамки храма, погрязшего в изготовлении дешевых картинок. Но столь уменьшившаяся в объемах архитектура отнимает у меня чувство восхищения, и пришлось затратить массу времени, чтобы разобраться в ее жестком догматическом языке.
 
Великий азиатский путь, ведший в те времена в Сиракузы, в Перигор и Испанию, в Венецию и Аахен, проходил именно здесь, привнося свои геометрические сочетания, внутреннюю  пышность и свои грубые  шерстяные  монашеские одежды, отразившиеся на внешнем виде. Я очень сильно ощущал эту единственную и благородную задачу архитектора, которая заключается в том, чтобы открыть душе просторы поэзии, чтобы сделать их полезными, честно используя различные  материалы. Чтобы предоставить здесь Богоматери каменный дом, защищенный от многовековых преступлений, и скомпоновать его объемы так, чтобы таинственное соотношение форм и цветов способствовало освобождению величественного духа, чтобы он внушал каждому чувство благоговения и тишины и чтобы ограниченное освещение в нем побуждало лишь к молитвам и торжественным гимнам. Священное призвание античных зодчих! Чистота их помыслов и усилий утрачена. Нам, современным халтурщикам, их дисциплина кажется немыслимой. Боже! Насколько же горестным был восторг, охвативший нас в этих восточных храмах! И насколько же мне было стыдно. Однако часы, проведенные в тиши святилищ, вдохнули в меня юношескую смелость и искреннее желание быть честным зодчим. О, посетитель, проходящий под своды храма, если ты не строитель, то ты не можешь постичь этого ужаса перед царским приговором камня. Мы живем в довольно жалкое время добросовестных ремесленников, и небо милостиво избавляет нас от встречи с предшественниками: сначала они смотрели бы на нас с тревожным удивлением, а затем обрушили бы на нас весь свой гнев, и нам пришлось бы спасаться бегством. Постоянное воспоминание об их тяжелом труде наполняет меня разъедающим беспокойством и заставляет страшиться любых приказов, по которым ныне на наших чертежах возводятся сооружения...
 
Афонская церковь представляет собой лапидарную формулу, сравнимую с маленькой почкой на дереве, в которой под прочной блестящей оболочкой перед теплыми весенними дождями хранятся все сокровища лета (цветок), осени (плод) и зимы (медленное таинственное зарождение). Она имеет маленький — обычно метра четыре — купол, постоянно обдуваемый морским бризом и расположенный так, что в присутствии моря и горы, когда пройдешь притвор и своеобразный пронаос, он кажется большим, мощным, высоким и далеким, как луковица, наблюдаемая в подзорную трубу, а его удивительно высокий барабан сразу вызывает идеи. Поддерживаемый четырьмя парусами и четырьмя широкими гладкими арками, он передает свою нагрузку на четыре простых столба, иногда монолитных, круглых и чуть бочкообразных, увенчанных трапецеидальными капителями. Взгляд, этот непременный поводырь разума, из темного пронаоса, где над перекрещивающимися арочными сводами вдруг возникает барабан, поддерживающий купол, перемещается в главное помещение, вымощенное мраморной мозаикой, с гладкими стенами и четырьмя поддерживающими свод столбами, в атмосферу серебра, которое кажется черненым на фоне многочисленных фресок с потемневшими золотыми нимбами, с обилием охры, пурпура, ультрамарина, кобальта, зелени, написанных на сюжеты библейских легенд. Как в плане, так и в разрезе здание воспринимается сразу — несущие и несомые элементы, натянутые, словно мускулы, стены и криволинейные луковичные купола. И мощное единство этих столь сдержанных средств создает впечатление истинного бриллианта. Здесь происходит твердая и резкая кристаллизация эллинской прозрачности, странно сочетающейся с непостижимыми азиатскими мотивами.
 
Вот воспоминания о картинах, разгаданных во мраке стен и так любимых большинством, слишком поздно, после того как разочаровывающее признание низкопробных переделок растворилось во времени, после того, как душа этих предметов, освобожденная от замаранных одежд, вновь приобрела свет величественной религиозности.
 
В розовом видении, в углу простенка возникает юный искренний князь — сербский или болгарский призрак. Его поза отличается сдержанностью; кончики его сдвинутых вместе ног свидетельствуют о нежелании двигаться вперед. На черном фоне фрески он держит на вытянутых вперед руках макет храма — той же самой церкви, окрашенной в красный цвет, с голубыми куполами. Его царский дар предназначается бородатому старцу, раз в пять большему по размерам, чем князь, главному настоятелю монастыря, одетому в грубые и настолько мрачные одежды, что только печально склоненная голова с морщинистым лицом и только принимающие дар руки создают ритм, уравновешивающий нарядное одеяние князя. Идущие рядом по облаку двое маленьких святых с красно-золотыми нимбами. Хорватский князь в день своего восшествия на княжеский трон в знак своей благодарности Всевышнему повелит построить на земле Афона храм, на ко- тором справа от портика должна быть изображена картина этого посвящения.
 
Я вспоминаю картину чудовищной преисподней в лавре, огненное извержение которой занимает всю левую стену. Огненные волны, вытекающие из ужасного зева с огромными зубами и раздувающимися ноздрями, вздымаются в кирпично-красном море — страшной стихии карающего потока, описывающего кошмарную спираль в почерневшей атмосфере. И многие люди нашего типа, беззащитно голосящие о своем страхе, утверждают будущие несчастья ада, где «грешников ждет страшный суд».
 
А в Филофеевом монастыре уже не это средневековое видение — это индусская Пери, сидящая на сказочном животном — драконе или крылатом коне. Поднятый вверх палец повелевает неистовому зверю замереть в прыжке... Ах, нет! И тут же я вспоминаю какую-то ужасную катастрофу; чудовищный зверь о нескольких головах летит в пространство, беспомощно разверзнув когти, чтобы за что-нибудь зацепиться, и с распростертыми руками падает Пери. Не есть ли это какое-то апокалиптическое указание, написанное в виде фрески человеком сасанидской крови, принесшим и в христианский храм мучительную ностальгию азиатских мифов?
 
Все стены расписаны, словно обиты парчой, — от перистиля и пронаоса до алтаря. Росписью покрыто все — до архитравов и аркатур, барабанов и куполов. Здесь выписаны все догмы, легенды и благие деяния человека; и обеты, и акты веры — все, по-видимому, расположено в необходимом символическом порядке, каждый сюжет занимает определенное иерархическое место и, более того, каждая сцена и каждая фигура написаны в масштабе, исполненном какого-то мощного и тонкого значения. Скульптуре, изгоняемой иконоборческими проскрипциями, уже совершенно не осталось места. И если эта роскошная и весьма хаотическая роспись полностью захватила стены, то только властный язык крупных архитектурных форм и полный отказ от лепнины позволяет афонским церквям оставаться значительными и прекрасными.
 
Добавлю здесь, что между мраморным полом и триумфальной аркой светится золотом иконостас, скрывая за стеной все легенды о страстях, тайну апсиды и подчеркивая ее уединенность. Так или иначе, усталые и слишком спешащие, слишком рассеянные и слишком мало знающие, мы не сумели надлежащим образом изучить эти бесценные музеи византийской живописи. Более того, мы часто ругали скверную реставрацию и отворачивались от открытой для нас книги росписей, каждая страница которой заслуживала понимания и любви. Библиотеки в полном беспорядке и библиотекари, не знающие, чем они располагают (удивительными документами), невозможность помочь нам понять, где мы находимся, а также недомогание, лишавшее нас энергии, — все это заставило нас слишком поспешно покинуть Афон. И я знаю, что уже никогда туда не вернусь... Нужно сидеть одному в своей комнатенке в маленьком провинциальном городке во время доводящего до отчаяния воскресного дождя, чтобы со щемящей тоской почувствовать, сколько же счастья упущено! Наиболее острое воспоминание окрашивается в пурпурные, розовые и ультрамариновые тона, сверкающая корона и золо¬тая риза, и разум, этот кающийся паломник, пересекая страны и моря, возвращается в какой-нибудь странно запавший в память храм, чтобы вновь ощутить почти нетронутые, но уже пережитые эмоции.
 
Однако сейчас на моем столе есть свидетель — плохонькая копия миниатюры размером в несколько квадратных сантиметров, сделанная в библиотеке Руссика в день нашего отъезда с Афона. На ней, размером меньше ладони, бесконечность отчаянно зеленой равнины — такой же малахитово-зеленой, какой она может быть перед сильной грозой, виденной нами в Равенне при возвращении из Сант-Аполлинаре ин Классе, прекрасно вписалась под золотое небо, бескрайнее гладкое небо на иконах. И от одетой в черное женщины, склонившейся в молитве, так архаично согбенной и молящейся, словно слышится крик отчаяния. В углу миниатюры темная туча, и несколько цветущих стебельков, как и женщина, согнулись от порыва ветра. Странная сила неумелой картинки, такой маленькой, что она дает полный простор воображения, и мы не можем не испытывать чувства благодарности к бесхитростному миниатюристу, сумевшему еще тысячу лет назад соединить три этих выразительных тона и подчеркнуть единую волю этого движения. Миниатюра переполнена драмой души.
 
Поскольку здесь создается сила, еще более притягательной показалась мне икона в трапезной Иверского Монастыря. Это было внушительное каменное здание, сугубо романское проявление. Двойные арки, подчиняющие единому ритму свод, воспринимают распор камня. Все было побелено известью, а пол выложен плитами. Столешницы тоже были из огромных толстых мраморных плит. И каждый шаг торжественно отдавался в этом голом зале, настолько белом, что черноволосые попы воспринимались в нем не как объем, а как пятно, почти как дыра. В завершающей апсиде высоко на стене висела икона в черной раме. Золотой ее фон был явно старый. Эта Дева Мария посильнее, чем у Чимабуэ.
 
Я считаю, что при таком расположении произведение живописи обладает наибольшей выразительностью и никоим образом не монашеским духом, как во всех малых церквях, расписанных фресками, в монастырских кельях, двери которых ведут ко рву и подъемному мосту, отделенному опускной решеткой, во всех храмах, где люди замыкаются в себе на своем островке, который они не отваживаются покинуть. О, как же замкнуты были эти святилища! И мне нравится, что у несметных турок есть храм Софии, завоеванный, как мне представляется,  золотистым вечером кровавого апофеоза Магометом-завоевателем, который оставил в огромном нефе прозрачность золота и эмалей, дыхание великих  эпох, величественный дух покоренных земель и морей.
 
Болезненное созерцание. Однажды ночью перед праздником... Фантастическое видение алтаря мадонны... В темной апсиде за иконостасом.
 
После целого года тьмы иконостас пылал золотом, освещаемый огненным факелом даров, установленных на хорах. Факел в форме хвойного дерева и огромное количество искрящихся и оплывающих воском свечей, которые услужливый священник то и дело устанавливает по просьбам добравшихся сюда ночью паломников. Свечи из золотистого неплавленного воска. И завывания, и крики, и вопли, и стоны, и речитатив, агонизирующая мелодия литургической фразы. И каденция, скерцо, и та же фраза в ритме то ли марша, то ли фуги. И извилистое, хрупкое заступничество той же подчиненной фразы. Она преследует расстроенные умы всех собравшихся здесь; она поднимается над неопалимой купиной и над тягучим ароматом ладана, над узким и таким глубоким куполом, через прозрачные ледяные звездные поля, к далекому жилищу... И вдруг я чувствую, как стучит в висках и подгибаются колени, как с огромной высоты сквозь глубокую ночь я вижу храм Девы Марии на Афоне, Иверский монастырь на берегу моря.
 
Оболочка розовеет, как сильно раскаленное железо. И мягко набухает там внизу, на плоском морском берегу, с изяществом своих яйцевидных форм, излучающих ясность, как египетская алебастровая ваза, в котором горит лампадка. Сегодня вечером эта урна является своеобразной хранительницей самых таинственных самопожертвований, истинных даров, вырванных из плоти и принесенных в качестве скорбных кровоточащих жертв Кому-то, Куда-то, неизвестно Кому.
 
Сообщающееся исступление этого часа и этого места. В секундном потрясении, когда не владеешь собой, мучительное ощущение своего полного одиночества в каком-то склепе, обреченном на самое горячее присутствие молимого божества, раздирает вам грудь и душу, вырывает трепещущее сердце и бросает его в лепту паломников — пылающий куст, форма которого украшена таким образом распеваемыми ими молитвами.
 
Мне показалось, что все огромные небеса и тучи, все неизмеримые в длину и ширину пространства были черными и лишенными света. И что имея отношение к жизни пребыванием в преддверии рая, я чувствовал пришедшее издалека потрясение от священного обряда!
 
На плоском берегу мрачного моря, где сходятся песок и волны, освещенные белоснежные скорлупки, — пять маленьких куполов — и затем пределы и затяжки сводов, и арочный портик, перекрытый цилиндрическими вторжениями, оживляемый толпой снующих по паперти людей и рассаживающихся за столами в трапезной; и четыре затененных крыла Иверского монастыря, окружающих храм, и четыре их фасада, обращенных в ночь, — три к морю и один к горе.
 
Стоя у скамей, куда привел меня брат Хрисанф, мы в течение нескольких часов непрерывно наблюдали обряд. Хрисанф встал слева от нас и запел.
 
Безумная, поразительная усталость. Подумать только — всю вторую половину дня по страшной жаре мы спускались с горы и, смертельно голодные, должны были объяснять причины нашего прихода в монастырь, где уже побывали шесть дней назад: «Мы пришли на праздник Девы Марии, послушать музыку, посмотреть обряды, пережить все это вместе с вами, потому что питаем к вам огромную симпатию». Наивный и принявший все за чистую монету Хрисанф тут же дружески подтолкнул нас к церкви, провел в темноте через плотную толпу паломников и поставил нас в трансепте среди привилегированных гостей, в адском пекле — прямо против епископа и рядом с огромным пустым проемом над иконостасом, где горят бесчисленные свечи... ведь мы же вернулись, чтобы послушать музыку и посмотреть обряды. Минула полночь, возбуждая рассудок. Стоя у скамей, мы чуть не падали от усталости. Прошло два часа, доведя до крайности бедных полусонных стариков, рухнувших на колени с искаженными лицами. Мы умирали от голода, стоя совсем близко от алтаря, и ждали, когда же все это кончится. Муки от музыки все усиливались; я вспоминал свою бедную жизнь, вновь переживая уже забытые дни и измерял скрытые в ночи страны, которые отделяют меня от дома, где сейчас спят мои близкие и друзья! И в то самое время, когда вокруг все крепко спит, какое дьявольское мистическое исступление царит под этими сводами, — и мне тут же показалось, что все это я вижу с неба, — откуда, куда должны доходить молитвы, — в виде тонкой теплой дарохранительницы, словно алебастровая ваза, оживляемая огоньком лампады.
 
Специально приехавший епископ из Салоник одет в фиолетовую мантию; он будет возглавлять это богослужение у гробницы — это индусское явление, наследие минувших эпох, исчезнувших народов, страшных культов. До самого утра епископ будет стоя присутствовать здесь, не проронив ни слова и не издав ни одного жеста, но явно в качестве посланца небес. Тишина, установившаяся благодаря сонному состоянию большинства присутствующих, заснувших или вышедших, чтобы прикорнуть где-нибудь в закутке двора, а то и прямо в переполненных трапезных залах, возбуждает у приглуповатых служителей ощущение всей важности выполняемой ими роли: на рассвете церковь должна раскалиться от молитв! Муэдзины, скликающие с минаретов правоверных в предвечерний час, — это ничто; ускюдарские дервиши тоже не отличаются столь явной исступленностью: крики души, крики диких зверей и ночных хищных птиц. Кажется, что набухшие виски вот-вот лопнут, на побагровевших лицах вырисовываются узловатые вены. Эти четверо или пятеро, упрямо продолжающие однообразную страстную песнь, опершись на подлокотники скамеек, конвульсивно закидывают головы и направляют свои взоры в черноту купола.. Нас, безмерно подавленных, окружает необъяснимый покой; ночь, море, гора — мы, задыхающиеся от ладана и воскового аромата купола, резкий возглас мучительного призыва. Наконец, закрыв глаза, я вижу чёрный саван, усыпанный золотыми звездами. В саване я, но неведомый звездам!
Словно чучело, меня тащат в трапезную.
 
Долго скрываемое раздражение нарастает и, наконец, прорывается. Вся эта монашеская братия, зубчатые стены, анахроничные крепости, вся эта сволочная челядь, или ангельская красота, и монастырское заточение, и пирующие елейно-слащавые восторженные паломники, и два этих добрых гостеприимных брата из Каракала; брат «Золотой цветок» настолько сдержанно и настолько кокетливо дает почувствовать свое вполне реальное превосходство, — о, с меня довольно, впрочем, как и всей этой нежной природы, пышущей силой и радостью, — все это испокон веков ежедневно предстает перед незыблемым морем, привозящим и увозящим восторженных и продажных паломников!
 
Не видно ни одной женщины — их здесь совсем нет, на Востоке, где женщина даже для глаза является первейшей приправой, — ни войн, ни сражений, на даже просто драк. Только лишь ловушки скрытного языка там, в зале прота, среди девяти эпистатов с головами гиен или неизлечимых Амфортов.
 
Совсем не видно детей! Вот уже никогда не думал, что я способен на такое замечание! И тем более, что это производит на меня такое впечатление!
 
Ни кур, ни цыплят, ни осликов, ни голубей!
 
Только лица мужского пола, и если не снедаемые предсмертной тоской, то уж во всяком случае лишенные какой бы то ни было благородной воинственности. Почему?
 
Вместе с растущим телесным недомоганием, мозг напряженно работает и что-то прикидывает. Так что, остаться? Да нет! Бежать, бежать от этой священной горы и от ее тревожной кротости или, как эти разумные братья из Каракала, работать, как негры, на полях, в оливковых и ореховых рощах или белить кистью стены. Да нет же, ибо в тот же вечер взгляд, следуя за ходом мысли, падает... на братьев с висящими вдоль бедер руками, о мучение, о эти печальные дни на Афоне. И тем не менее, во мне просыпается чувство благодарности, признательности, любви и т.п.
 
Безжалостное солнце, назойливое незыблемое море, — это уже чересчур. Драться, двигаться, кричать, создавать!
 
В забытьи, в смутном опьянении ощущением пространства — преодолеть себя; в суматохе необдуманных проектов и странных надежд пароход отчаливает, набирает ход, рассекает волны и решительно держит курс на юг. А мы, лежа на спине среди самых разных людей, видим в лунном свете громадный голубой мраморный треугольник священной пирамиды, еще возвышающийся над нами и еще позволяющий разобрать зубцы и стены на своих усыпанных монашьими крепостями склонах.
 
И тут возвышается несравненное душевное спокойствие и трагическая скрытость души Востока — в грустных народных песнях, в распевных речитативах, в молитвах и церковных песнопениях, в гортанных и рычащих криках. И все это под аккомпанемент диковинной большой красивой гитары, при большом внимании со стороны всех любителей музыки, многочисленных незнакомых попутчиков. На этом пароходе, зафрахтованном какой-то компанией, где не выделяются никакие классы, и без того небольшая команда смешивается с пассажирами и слушает. Есть люди, едущие в Иерусалим, есть бежавшие из Лодзи и Киева. Есть персы и кавказцы, направляющиеся в Мекку. Другие, главным образом, девятнадцатилетние ребята бегут в Америку от турецкой воинской повинности. И всех на этом пароходе, и нас, едущих смотреть Акрополь, — всех подгоняет мечта, надежда, слабоумие. Наступает мягкая темная ночь, покрывая все вокруг, скрылся Афон, и сколько в небе звезд!
 

Добавить комментарий

Подтвердите, что вы не спамер
CAPTCHA
Подтвердите, что вы не спамер